Осенью, когда плачут окна и гудят, как струны виолончели, телеграфные провода, когда облака ускоряют свой бесконечный бег, а пернатые музыканты покидают опустевшие леса, когда последние золотые веснушки уходят с грустного лица наших рощ,— я радуюсь. Осень для меня, как весна.
Серая гладь прудов сплошь усыпана желтыми корабликами свернутых в трубочку вербовых листьев. Колышутся на робкой волне, собираются многочисленными флотилиями у скользких илистых берегов пруда.
Воздух чист и целебен. Кажется, он стал гуще, емче, синее. Поведешь рукой — и вот он в ладони.
В один из таких осенних дней мы отправились вдвоем на охоту в незнакомое село на Волыни.
Фото: photoforum.ru
Мой коллега Константин Никитич — высокий, худой Седые кудри никак не хотят уступить место хотя бы маленькой плешине, молодецки свисают на морщинистый крутой лоб.
Никитич не любит, когда над ним подшучивают, но сам поддеть товарища не прочь, и делает это без особых церемоний, задевая, так сказать, слабые места нашего брата охотника.
— Да разве это собака у тебя? Это — мурчик.
Или:
— Эй, дяденька, иди-ка сюда, веди своего тупого брехуна. Хочу посмотреть его.
Или:
— Это не ружье, это коромысло, подари его колхозному сторожу… Я бы лучше с дубинкой ходил, чем с такой кочергой.
И так далее.
Все это он говорит людям, которые влюблены в своих питомцев, в охоту, и слушать что-то подобное им ох как неприятно! Да что поделаешь, такой уж он, Никитич. Впрочем, те, кто давно знает старика, не больно-то и сердятся на него…
Итак, подыскали мы ночлег, выспались хорошенько, а утром отправились на охоту.
Ветер утих. Небо чистое. Шуршит опавшая листва, каленная молодым инеем. Наши гончие Скандал и Жиральда начали гнать зайца сразу.
Никитич стоит на опушке, на песчаном взгорке. Песок белый, крупнозернистый. Посреди взгорка — глубокая воронка, а в ней — десяток молодых сосенок.
Мне показалось, что Никитич никак не реагирует на гон собак, не слышит моих шагов, о чем-то сосредоточенно думает.
Подхожу к нему. Приятель мой какой-то печальный, и я не решаюсь Нарушить его настроения. И вдруг он, как бы угадав мои мысли, промолвил тихо:
— На этом самом месте в сорок первом меня тяжело ранило. Был я тогда командиром дивизиона. Вон там,— он показал в сторону леса,— стояла первая батарея и прямой наводкой вела огонь по фашистским танкам. Они оттуда ползли. Видишь, где хаты крайние? А вот там командный пункт размещался. Я вышел из орудийного дворика и не заметил, как сзади появился самолет с крестами.
Вот оно что! Слушая Никитича, я представил себе и самолет, и как будто очередь пулеметную услышал, и взрыв бомбы, поднявший облако вот этого крупнозернистого песка…
— Очнулся я точно на том же месте, где мы сейчас с тобой стоим. Лежу. Печет живот. Пистолет, ремень и противогаз рядом. Гимнастерка разорвана в клочья. Пытаюсь подняться — не могу. Шевелю пальцами. Ноги и руки целы, голова на месте,— а встать не могу. Живот разорвало, рана вся песком забита, даже крови нет.
Никитич нагнулся, взял горсть песка, потряс на ладони, между пальцами пустил.
— Смотри. Стерильный. Песок этот спас мне жизнь своей исключительной чистотой. Понял?
— А дальше? — спросил я, потрясенный рассказом.
— А дальше? Прижал я к животу планшет. Вот так. Встал потихоньку и пошел в медсанбат. А медсанбат уже уходил. Хирург говорит: «Положите на носилки — и в машину. Если до Ровно доживет, попробую что-нибудь сделать. Но… перитонит… гиблое дело…» А я ему: «Шляпа ты, а не хирург. Песок вымыть надо, вот и весь твой перитонит».
Положили меня в кузов старой полуторки, и медсанбат ушел на восток. В Ровно никто к машине не подошел. Прооперировали где-то аж под Житомиром. Мыли и шили часа два. Отправили санпоездом в Воронеж. Кололи, лечили, и к октябрьским праздникам в сорок втором я принял артполк под Сталинградом. А потом еще был ранен под Курском, в Варшаве и в Праге. Четыре ранения…
Никитич смотрит в упор, как бы изучая мое лицо, но, видимо, не находит в моих глазах той веры и того кивка согласия, которого он ждет.
Длинная костлявая рука глубоко утопает в боковом кармане и вынимает оттуда черное, видавшее виды портмоне. Достает пожелтевшую бумажку, вырезку из газеты.
— Вот. Фронтовой хирург точь-в-точь описывает все, что я рассказал… Прочел? А теперь пошли. Гон-то приближается…
Мы разошлись лесной дорогой, белой, песчаной. «Вот те раз,— думал я, оглядываясь вокруг.— Деревья, поляна, небо над головой, тишина. Хаты, светлее, веселые. Люди в хатах, на огородах. И никому не известно, что вот этот седоголовый дяденька, так любящий охоту, природу, собак, здесь же, на опушке, обагрил белый песок собственной кровью. Даже я, его давний приятель, не знал этого».
Вечером я спрошу у Никитича, почему же никто не знает о его ранениях, о том, что он освобождал вот это село. И Никитич, повеселевший от удачи на охоте, скажет:
— Не буду же рубаху подымать да показывать десятки швов на брюхе своем. Или вырезку из газеты.; Она не для каждого-всякого… А может, я и дошел до медсанбата только потому, что охотником был. А может,; в полку моем за всю войну только шесть солдат убило именно потому, что весь полк охотниками сделал. А может… Да ну тебя… Мне здесь, на Волыни, вроде как дома. Вот и езжу сюда.
Ходят люди по земле. Незаметные и скромные. Я например, знал Никитича как охотника, отставного офицера. И все. А он, оказалось, вот какой. Да и все мы мало чего знаем или вовсе не знаем о тех, кто живет этажом выше или ниже, в соседнем селе или напротив нашего дома. А жаль, очень жаль.
bestoxotnik.ru
Свежие комментарии